Пушкинский праздник

Версия для печатиОтправить по email Вставить в блог
 
Copy to clipboard
Close
[]

В июне 1880 года на Тверском бульваре был открыт первый в России памятник Пушкину. Пушкинские торжества стали ареной сражения русской национальной мысли и либеральной (демократы не участвовали).

Славянофилы собирались взять реванш за сорванный юбилей 700-летия Москвы. Западники надеялись высказать orbi et urbi свои идеи как самые естественные и общепризнанные. Россия переживала последний год правления Александра II — народовольцы уже вынесли ему смертный приговор. Революционный террор, боязнь ответных репрессивных мер правительства, которые могут угробить достижения эпохи великих реформ — всё это тревожило общество, с другой стороны — эти же самые достижения внушали великий оптимизм.

В образе Пушкина Россия вновь пыталась осмыслить самое себя.

Пушкин, как известно, не хотел себе скульптур, где его «арапское безобразие будет предано бессмертию во всей своей мертвой неподвижности». Ему долго не везло на памятники и после смерти. Сначала Николай 1 отказал Жуковскому в прошении о создании памятника в Михайловском, которое тот подал в 1837 году. Ничего не получилось из ходатайства чиновников Министерства иностранных дел, где Пушкин значился в списках личного состава. Памятник Пушкину создал его Лицей — Царскосельское отечество. В 1860 году на заре правления Александра Освободителя выпускники лицея в связи с его грядущим 50-летним юбилеем ходатайствовали о сооружении памятника в лицейском саду. Александр II дозволил начать сбор средств по подписке. Скульптор Н. Лаврецкий и художник Л. Бахман уже создали проект памятника: Пушкин стоял на скале в окружении аллегорических фигур, означавших русский народ, сказку, лирику, музу и т.п. Проект был признан неудачным, как не выразившим образ поэта, собранных денег не хватило, и первое скульптурное изображение Пушкина появилось на памятнике 1000-летия России, открытого в 1862 году в Великом Новгороде.

Лицей сдаваться не собирался. В 1870 году по инициативе академика Я.К. Грота был создан комитет под председательством попечителя Лицея принца П. Г. Ольденбургского; в комитет вошли лицейские друзья Пушкина барон М.А.Корф и адмирал Ф.Ф. Матюшкин. Близилась новая дата — 80-летие со дня рождения поэта и комитет объявил сбор всенародных пожертвований, на что русское общество эпохи великих реформ откликнулось с воодушевлением — собранная сумма превзошла стоимость памятника. Уединенный лицейский сад показался слишком скромным для первого в России памятника поэту. Речь зашла о столице, но Петербург внушал опасения, что в нем не найдется достойного места, ибо самые лучшие уже были заняты памятниками государям и воинам. И тогда адмирал Матюшкин предложил поставить его в Москве, на родине поэта, а не в холодной северной столице, где травили гения, и где его жизнь оборвалась трагедией. Москва по-своему подчеркнула бы статус Пушкина — в ней, по словам Матюшкина, «беспрестанно толпятся, сменяясь, уроженцы всех стран России "от финских хладных скал до пламенной Колхиды", и южная столица особенно способна придать памятнику значение вполне народного достояния».

Москвичи сочли это за честь. Власти города, посоветовавшись с И.С.Аксаковым, М.П.Погодиным и М.Н.Катковым, предложили на выбор два места — Тверской бульвар или сквер рядом со Страстным монастырем. Духовенство возразило против второго места, чтобы Пушкин не встал спиной к обители, и московский генерал-губернатор В.А. Долгорукий утвердил Тверской бульвар. В 1872 году объявили конкурс. Комитет, учитывая неудачу первого опыта, поставил скульпторам главное условие: чтобы памятник отвечал «идеалу простоты и единства», которые были присущи произведениям поэта. Задача оказалось настолько трудной, что конкурс растянулся в несколько туров. Газеты предлагали даже отнести открытие памятника еще лет на тридцать, дабы подождать, пока явится настоящее дарование. Вообще история с памятником Пушкину поражает некоторыми мистическими странностями. С одной стороны, было самое искреннее воодушевление, глоток свободы, преклонение перед памятью русского гения. С другой — исподволь дребезжала какая-то нехорошая струна, издавая фальшивые ноты, что неудачи преследуют, что нет дарований, что надо с этим подождать, словно с тайной надеждой — а вдруг не получится?

На третьем, последнем конкурсе разразился скандал. Расхваленный Тургеневым и критиком В.Стасовым академик М.М. Антокольский, на которого возлагали особенно великие надежды на победу, превзошел все ожидания, выставив на обозрение эскизную модель. Перед зрителями красовалась большая скала, на вершине которой стояла... скамейка. На скамейке сидел задумчивый Пушкин. К этой скамейке от подножия скалы тянулась вырубленная лестница с перилами. По ступенькам мрачной вереницей поднимались, одна за другой, фигуры пушкинских персонажей, расставленные в характерных позах: Борис Годунов, прикрывающийся рукой от тени царевича Дмитрия, летописец Пимен, устремивший взор в спину царя, Моцарт, читающий ноты, Сальери, злобно прижимающийся к стене, Пугачев с закрученными за спину руками, дрожаще ступающий Мазепа, ну и так далее. В.Стасов восторженно толковал это шествие: «герои идут вверх, к своему творцу, к своему создателю, Пушкину, и несут ему, каждый в одиночку, свое чувство, главное движение своей души».

Обсуждали проект с увлечением, копий было сломано много, победила Москва. Когда поняли, как сей академический монстр преобразит Тверской бульвар — а скульптор еще хотел окружить свое творение бассейном с водой, — воззвали к здравому смыслу. «Нигде в Европе таких пьедесталов не делают, — авторитетно поддержал Тургенев, признавший проект неудачным, — что за шествие типов! Ха-ха-ха!». Как говорится, хорошо смеется тот, кто смеется последним.

На конкурсе победил итоговый проект А.М. Опекушина. Правда, либеральная газета повозмущалась, что какой-то бывший крепостной заткнул за пояс академиков, но всем понравилось. Памятник, навеянный пушкинскими строфами «Брожу ли я вдоль улиц шумных», отвечал поставленной задаче конкурса. Создавалось впечатление, что поэт, погруженный в глубокие раздумья, прогуливается по Тверскому бульвару, остановился и склонил голову перед Страстным монастырем. Легенда гласит, что когда на Страстную площадь везли гранитный пьедестал для памятника, на Тверской им встретилась похоронная процессия с гробом Анны Петровны Керн, и будто бы лошади, тащившие пьедестал, почтительно остановились, уступая дорогу возлюбленной поэта. Существует другое предание, что незадолго до смерти Анна Петровна услышала под окнами шум — это и проезжала колесница с пьедесталом. Узнав, что на Тверском бульваре ставят памятник поэту, она улыбнулась: «Ну, слава Богу, давно пора!».

Пушкинские торжества были демонстрацией сил русской интеллигенции. Славянофилы собирались взять реванш за сорванный юбилей 800-летия Москвы. Западники надеялись высказать orbi et urbi свои идеи как самые естественные и общепризнанные идеи. Россия переживала последний год правления Александра II, на которого уже было совершено несколько покушений. Народовольцы уже вынесли ему смертный приговор. Революционный террор, боязнь ответных репрессивных мер правительства, которые могут угробить достижения эпохи великих реформ — все это тревожило общество, с другой стороны — эти же самые достижения внушали великий оптимизм. В образе Пушкина Россия вновь пыталась осмыслить самое себя. Белинский, искренне преклонявшийся перед Пушкиным, говорил, что Пушкин был первым русским поэтом-художником, призванный дать России «поэзию как искусство, как художество», и не был поэтом-мыслителем, то есть поэтом следующей исторической стадии, и потому не является современным поэтом, у которого можно почерпнуть насущные, востребованные идеи для настоящего, ибо его историческое значение исчерпано, и его время прошло. Пушкинские торжества представляли собой новую попытку интеллигенции осмыслить феномен Пушкина, прояснить значение его творчества для России и мировой культуры.

Расстановку сил на торжествах обычно представляют как противостояние западников и славянофилов. Скажем иначе: это была православно-национальная или, по точному определению Достоевского, «русская партия» и либеральная партия. Оговорим сразу, что в либерализме как течении общественной мысли дореволюционной России мы будет отличать либеральные идеи, во многом здравые и нужные, и ни в коей мере не унижавшие национальные чувства, от воинствующего либерализма, экстремистского либерального западничества как цивилизационного умаления России.

Представители революционно-демократического крыла на празднике речей не произносили, а высказались в печати после окончания торжеств. Салтыков-Щедрин сослался на болезнь и на праздник не приехал, ибо не хотел участвовать в «либеральной шумихе», но считал его большим торжеством для литературы и отправил в качестве наблюдателя Глеба Успенского, сотрудника «Отечественных записок». «Блистал отсутствием» Лев Толстой, занимавшийся своими духовными исканиями и считавший все подобные чествования ненужными, неестественными и не отвечающими его душевным требованиям, — хотя потом жалел, что не поехал и не услышал пушкинскую речь Достоевского.

Главным фаворитом торжества намечался Тургенев, глашатай западнического крыла, признанный достойным преемником Пушкина. Славянофилы в противовес пригласили Достоевского. Тот согласился выступить в поддержку «русской партии», о чем написал Победоносцеву: «не на удовольствие поеду, а даже, может быть, прямо на неприятности. Ибо дело идет о самых дорогих и основных убеждениях... В Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить иных слов на торжестве открытия, и что опасаются они некоторых ретроградных слов. Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения». Жене, которая не смогла поехать с ним из-за денежных трудностей, он написал более откровенно: «враждебная партия решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность». Достоевский, конечно, провидел ситуацию. Есть свидетельство, что его старались не допустить к выступлению под любыми предлогами.

Еще одним представителем «русской партии» был М.Н. Катков, редактор «Московских ведомостей», выдающийся охранитель устоев монархической и православной России, которого ненавидела «передовая общественность». Это он еще в 1839 году восклицал в журнальной статье: «Пушкин, мы так мало оценили тебя, так мало сделали для твоей славы!». Это он тогда же громил мнение о Пушкине как о поэте ограниченной эпохи: «в ком не живет духовный образ Пушкина, с тем у нас нет ничего общего». И тогда же назвал Пушкина «поэтом целого человечества, поэтом не одной страны, а целого мира», всемирным поэтом, заявив всей этой своре: «как народ русский не ниже ни одного народа в мире, так и Пушкин не ниже ни одного поэта в мире».

К празднику Михаил Никифорович написал статью о Пушкине. По его мысли, в Пушкине «всенародно чествуется великий дар Божий», и «поэт не солгал пред своим призванием». Ему не довелось спасать Отечество от врагов, что сделали те герои, которым Москва поставила свой первый памятник — Минин и Пожарский, но ему было дано «украсить, возвысить и прославить свою народность». Пушкин создал русский литературный язык, «а язык есть единящая сила народа, по древнему церковнославянскому толкованию язык и есть сам народ», пушкинская поэзия — «источник чистого патриотизма». Принадлежал ли сам Пушкин к какой-либо политической партии? — задает очень неожиданный вопрос Катков и дает очень нетривиальный ответ: Да, принадлежал. «Он принадлежал к Русской партии. Самое слово Русская партия есть слово Пушкина».

Казалось бы, Катков просто обязан был присутствовать на пушкинских торжествах, заслужив это никак не меньше Тургенева. Его действительно пригласили на праздник — а потом аннулировали приглашение. И Каткова на торжествах не было! Правда, он пришел на торжественный обед, устроенный городской думой, и именно там случился прогремевший на всю Россию скандал, известный как «инцидент Каткова». Но об этом в свое время.

Торжества намечались на 26 мая в день рождения поэта, но 22 мая умерла императрица Мария Александровна, и в России был объявлен траур. Открытие памятника не стали отменять, но перенесли дату на 6 июня. По случаю траура на празднике отсутствовали члены царствующего дома, кроме председателя Пушкинского комитета принца Ольденбургского. Праздник начался 5 июня открытием Пушкинской выставки в зале Благородного собрания в Охотном ряду, в советское время известном как Дом Союзов. Одна легенда гласит, что именно здесь на балу Пушкин будто бы впервые увидел свою Натали. Теперь здесь лежали реликвии — его личные вещи, рукописи, перстни, табакерка. А через несколько дней здесь же состоялось великое сражение за Пушкина.

Открытие памятника было назначено на 6 июня. Для почетных гостей, среди которых были дети и внуки Пушкина, и даже его камердинер, соорудили трибуны. Утром в храме Страстного монастыря митрополит Московский и Коломенский Макарий (Булгаков), автор знаменитого исследования по истории Русской Церкви, отслужил литургию и панихиду о рабе Божием Александре. Владыка открыл торжество словом о национальном и религиозном в празднике Пушкина, указав на божественные истоки гениальности поэта и на значение его творчества для России: «Мы чествуем человека-избранника, которого Сам Творец отличил и возвысил посреди нас необыкновенными талантами и коему указал этими самыми талантами на особенное призвание в области русской поэзии. ...Он поста­вил ее на такую высоту, на которой она никогда не стояла и над которой не поднялась и доселе...»

Когда под звон колоколов с памятника слетело полотно, он был встречен с восторгом. Люди «обезумели от счастья», плакали, обнимались. Современники увидели в этом «знак единения интеллигенции с народом». Первый венок от русских литераторов возложили Тургенев и Аксаков. За ним последовала вереница венков от разных депутаций (была даже депутация трактирщиков), и по окончании церемонии на Тверском бульваре, когда почетные гости отправились в Московский университет, народ мгновенно растащил эти венки по кусочкам на память.

В Московском университете на торжественном заседании ученые прочли свои доклады о Пушкине. Слово историка В.О.Ключевского интересно, помимо прочего, тем, что он упомянул о появившемся в результате петровской реформы характерном типе «русского европейца» — русского человека, «который вырос в убеждении, что он родился не европейцем, но обязан стать им». Ключевский определил полюса этого типа: «одни думали, что можно стать европейцем, оставаясь русским; другие настаивали, что необходимо для этого перестать быть русским, что вся тайна европеизации для нас заключается в совлечении с себя всего национального». Ключевский считал и Пушкина, «одну из разновидностей этого типа, даровитую, восприимчивую, блестящую». В тот же день Тургенев был избран в почетные члены Московского университета.

Вечером городская дума устроила праздничный обед, на котором присутствовал Катков. Зная о его враждебных отношениях с Тургеневым, все боялись скандала. Катков же, как русский патриот, не стал превращать пушкинское торжество в манифестацию своих принципов, а произнес примирительную речь и предложил считать пушкинский праздник праздником мира, призвав забыть старые разногласия и объединиться во имя России: «в этот день, на этом торжестве мы все, я надеюсь, единомышленники и союзники». Окончив речь пушкинскими строфами «Да здравствует солнце, да скроется тьма», он протянул свой бокал Тургеневу — чокнуться, но тот демонстративно прикрыл свой бокал ладонью. А потом объяснял: «Я стреляный воробей, меня на шампанском не проведешь... И как же я могу протянуть руку человеку, которого я считаю ренегатом?».

Речь Тургенева ожидалась центральным событием праздника как триумфальная декларация либеральных идей русской интеллигенции, как новое слово о Пушкине — ведь с момента критики Белинского прошло более тридцати лет. Однако его выступление 7 июня на первом публичном заседании Общества любителей российской словесности в зале Благородного собрания стала поражением либералов на пушкинских торжествах.

Начал Тургенев во здравие. Милостивым господам присутствующим было заявлено: сооружение памятника Пушкину, «в котором участвовала и которому сочувствовала вся образованная Россия, представляется данью признательной любви общества к одному из самых достойных его членов. Постараемся определить смысл и значение этой любви». Зал затаил дыхание. Вот оно, новое слово! Хоть и настораживает, что Пушкин с первых же слов назван всего лишь одним из достойных членов общества, не будем придираться.

Первый, хоть и не главный казус крылся в том, что Тургенев в принципе не сказал ничего нового, повторяя идеи Белинского, которого назвал самым главным первоначальным истолкователем Пушкина, хотя, конечно же, не лишил свою речь авторской трактовки, позиции и собственных идей. Пушкин был первым русским художником-поэтом, а художество понимается как «воспроизведение, воплощение идеалов, лежащих в основах народной жизни и определяющих его духовную и нравственную физиономию». Каждый народ лишь тогда получает свое место в истории, когда он достигает полного выражения своего искусства «творческой силой избранников». Пушкин — бесспорно, народный поэт, но на его формирование и творчество повлияла особенность русской истории после петровской реформы, когда высшее общество разъединилось с народом. По мысли Тургенева, в поэте, «как в полном выразителе народной сути, сливаются два основных ее начала: начало восприимчивости и начало самодеятельности». Русские, позднее других вступившие «в круг европейской семьи» заимели свои особенности. Восприимчивость стала двойственной, — и на отечественную жизнь и на жизнь западных народов, а самодеятельность получила неравномерную, порывистую, но зато иногда гениальную силу, ибо ей «приходится бороться и с чуждым усложнением и с собственными противоречиями». Тургенев видит эту двойственность и в жизни Пушкина: восприимчивость иноземного в светском обществе, где он был воспитан и получил образование, и восприимчивость русского народа, с которым его сблизила няня, Отечественная война, «удаление вглубь России». Самодеятельность Пушкина, напротив, рано определилась в свободное творчество. Его независимый гений «скоро освободился и от подражания европейским образцам и от соблазна подделки под народный тон».

Тургенев отделяет народность от нации как низшую и высшую ступени национального самосознания и самовыражения. Простой народ в любой стране не читает своих великих поэтов. Немецкий крестьянин не читает Гете, английский — Шекспира. Их читает — их нация». Поскольку «искусство есть возведение жизни в идеал», простой народ, стоящий на почве «обычной, ежедневной жизни», остается ниже этого уровня. Для него это вершина, к которой надо приблизиться. Но все-таки и Гете, и Шекспир, и Мольер — «народные поэты в истинном значении слова, то есть национальные». Поясним это, иначе не будет понятен ни убийственный вывод оратора, ни все последующее.

Национальное искусство есть высшее. Оно питается народными истоками, фольклором, но поглощает, претворяет их в себе без следа, переходит на другой качественный уровень, отдаляясь от ежедневной почвы, и выражает уже черты национальные. Национальное искусство иногда совпадает со всемирным, если выражает общечеловеческие идеи и проблемы, если становится близким, интересным, востребованным для других наций, а не только у своей, если выражает в своей национальной индивидуальности общечеловеческое, мировое. Белинский объяснял это так: всемирно-исторического значения не имеет та национальная литература, которая выражает круг понятий, идей, проблем интересов, свойственных только своей национальности, которая важна только для своей национальности. «Всемирно-историческое значение национальной литературы есть высшая степень ее достоинства, но не необходимая принадлежность». То есть литература может быть национальной, но не всемирной, а может быть и национальной, и всемирной, а может быть сначала только национальной, а потом, по мере развития, стать и всемирной. Проще пареной репы. Тут и начинается самое интересное.

Может ли Пушкин называться поэтом национальным в смысле Шекспира Гете и других? — задает Тургенев главный вопрос и начинает рассуждать о заслугах Пушкина перед Россией. Он и создал литературный язык, и оставил множество русских образцов и типов и был великолепным русским художником, выразив в своей поэзии «свойства и сущность русского народа с его прямодушной правдой, простотой, откровенностью и честностью ощущений», что поражает не только соотечественников, но и иностранцев, которых в этом не подкупает патриотическое чувство. Тургенев с восхищением рассказывает, как Мериме, «не обинуясь, назвал Пушкина величайшим поэтом своей эпохи чуть ли не в присутствии самого Виктора Гюго, ибо русская поэзия прежде всего ищет правды, а красота потом является сама собою», как он признавал за Пушкиным умение «самобытно выразить общеизвестное», цитируя латинскую формулу Proprie communia dicere.

Тургенев называет это способностью «самобытного присвоения чужих форм», которую иностранцы, иногда пренебрежительно, называют «русской способностью к ассимиляции» — то есть Пушкин умело воспроизводил иностранные образцы, и под монологом Скупого рыцаря с гордостью подписался бы Шекспир. Но можно ли называть Пушкина «национальным поэтом в смысле всемирного, как мы называем Шекспира, Гёте, Гомера?» — второй раз задает Тургенев вопрос и пускается в дальнейшие рассуждения. Пушкин не успел и не мог успеть сделать всего, потому что ему и так довелось исполнить две работы, которые в других странах совершаются в столетие: установить язык и создать литературу. Пушкин слишком рано ушел из жизни, как считает Тургенев, в самом начале расцвета своего творчества.

Далее автор «Отцов и детей» делает реверанс молодежи. Пушкин не избежал охлаждения современников и последующих поколений, ибо тому были вполне закономерные исторические причины. Зарождалась новая жизнь, перешедшая из литературы в политику, появились новые законные стремления, «небывалые и неотразимые потребности; вопросы, на которые нельзя было не дать ответа. Общество требовало изменений (отмены крепостного права и реформ). Стало не до поэзии, не до художества, все не идущее к делу приносилось в жертву. Поэт-художник, сам к себе тяготеющий, сменился поэтом-глашатаем, тяготеющим к другим, а потом «поэтом мести и печали». Тургенев радуется, что теперь молодежь возвращается к поэзии и Пушкину «не как раскаявшиеся люди, разочарованные в своих поисках и утомленные собственными ошибками», а напротив, с симптомом некоторого удовлетворения, с признанием некоторых целей достигнутыми, и что это сулит достижение других, новых целей в будущем. И вот он оптимистично выражает надежду, что поэзия займет прежние позиции, и со временем явится «новый неведомый избранник, который превзойдет своего старого, но не устаревшего учителя и заслужит вполне название национально-всемирного поэта». А что же Пушкин? Тургенев дает ответ истинного либерала — это «звание, которое мы не решаемся дать Пушкину, хоть и не дерзаем его отнять у него». Публика была ошеломлена.

Чтобы пояснить причину этого возмутительного пассажа, придется снова обратиться к Белинскому. Неистовый Виссарион не отказывал русской литературе в будущем всемирно-исторического значения, когда она тоже сможет выражать суть проблем общечеловеческих, мировых. Он лишь утверждал, что она такого значения прежде «никогда не имела и теперь иметь не может», ибо после сравнительно недавней петровской реформы и Россия, и народ русский еще находятся «в одном из первых моментов процесса своего только что начинающегося развития; не успели еще установиться, определиться, вырасти до самих себя — и потому не могут претендовать на умственное всемирно-историческое значение в современном человечестве».

Итак, спустя более тридцати лет после того, как были написаны эти строки, Пушкин по-прежнему только великий художник, и о Пушкине-мыслителе по-прежнему нет ни намека. В чем дело? Дело — в согласии с Белинским, который предложил такой взгляд. Дело в самой концепции западничества с непреложным европейским эталоном, которое и привело к такому ложному, хотя совершенно закономерному логическому выводу. Вспомним «ретрограда» Каткова, заявившего в печати о всемирности Пушкина через два года после его смерти. Дело-то было в том, что прошло время Белинского, а не Пушкина. Изменить концепцию — и все встало бы на свои законные места. Это и сделал Достоевский.

Достоевский счел речь Тургенева «унижением Пушкина, у которого отняли звание национального поэта». Сторонники Тургенева были разочарованы — отрицание значения Пушкина как национального поэта, даже тени сомнения в этом значении никто не ожидал. Либералы попытались сгладить неприятное впечатление и от вывода и от некой избитости речи. Ковалевский тщетно объяснял неудачу тем, что речь Тургенева была рассчитана на избранную публику, что сказанное им было слишком рафинированным, чтобы быть оцененным всеми, что его речь «направлялась более к разуму, нежели к чувству толпы».

Новое слово о Пушкине сказал Достоевский. Он начал свою речь даже не с «национально-всемирного», а с пророческого значения Пушкина. Отказавшись от идей Белинского, он в первой же фразе обозначил другую линию преемственности, процитировав Гоголя о что «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа». И посвятил свою речь всецело образу Пушкина-мыслителя, Пушкина — всемирного и национального гения, представив гениальнейший анализ пушкинской идеи.

Мысль Достоевского движется исторически. Петровские реформы, внеся разрыв образованного высшего общества от народа, обусловили закономерное появление в этом обществе бездомного «скитальца», оторванного родной почвы и национальных корней, и оттого не имеющего в себе ее истин, и ищущего свою правду по миру, где придется. Этот отрицательный тип — сугубо русский, которого уловила «совершенно русская» мысль Пушкина, изобразившего его сначала в Алеко и потом в Онегине. Тип мирового страдальца-мечтателя, «с которым сопряжено лакейство духовное» — явный намек Достоевского на западничество. Тип, угрожающий России и «новой верой на другой ниве», то есть социализмом, верующий, что достигнет «счастья не только для себя самого, но и всемирного... Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории». Тип, противостоящий ближнему своему и человеческому миру. Он «для себя лишь хочет воли», он на самом деле думает только о себе, и неспособен ни к истинной любви, ни к иному христианскому чувству — «чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду». Скиталец-то и есть тип того самого гордого человека — знаменитые строфы Достоевского «Смирись, гордый человек!» наши советские классики так любили цитировать, как образец проповеди им рабского смирения «великому и свободному человеку», продолжая славную дореволюционную традицию не понимать Достоевского в знак протеста. А образ-то «гордого человека», по мысли Достоевского, создал Пушкин.

Достоевский показывает античеловечность этого типа. Алеко, пытаясь найти свое счастье в дикой свободной природе, «при первом же столкновении с ней не выдерживает и обагряет руки кровью». Цыгане выгоняют его: оставь нас, гордый человек. Пушкин же, создавший образа гордого человека-скитальца, подсказал и русское решение этого «проклятого вопроса» по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве». Что это значит? Достоевский, не ограничиваясь общими словами о «русской правде», раскрывает ее христианский смысл: «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его». Скиталец же не может найти эту правду в своей душе именно потому, что он не воспитан нравственными соками русского православного народа. Перед Богом смирись, гордый человек! Перед родиной смирись, блудный сын, которая научит тебя святой правде!

Таков же и Онегин, который родину любит, но не доверяет, который «слыхал о родных идеалах, но им не верит», а верит «лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве». Онегин тоже с кровавыми руками — Ленского он убил «просто от хандры, может быть, по мировому идеалу», или просто «в глупенькой злости». Этому типу в романе, по мнению Достоевского, у Пушкина противостоит Татьяна, русская душою. Она — умнее и глубже Онегина, она — тип твердый, «стоящий твердо на своей почве», опирающаяся душой на «нечто твердое и незыблемое — воспоминания детства, родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь». Здесь Достоевский совершает переворот, отказавшись от трактовки образа Татьяны Белинским как нравственного эмбриона (верность, но без любви), и называет таковым самого Онегина, а Татьяну — апофеозом русской женщины. Она не пожелала строить личное счастье на несчастье другого человека — своего честного, любящего мужа-старика, как нельзя построить всемирное счастье на слезинке ребенка а в этом отказе — вся суть русской великой души. Даже и овдовев, она не пошла бы за Онегиным, так как поняла, кто он такой, и что ему нужна не она, а всего лишь его увлечение, его новая бесплодная фантазия и завтра же он разочаруется в ней — а она не из тех, кто отдаст святыню свою на позор.

Итак, в романе «Евгений Онегин» Пушкин предстает великим народным поэтом, раскрыв суть русского высшего общества, стоящего над народом. Народность же Пушкина помогла стать ему национальным всемирным поэтом. Трактовка темы России и Европы у Достоевского была ответом западническому крылу — и потому, что он признавал положительное для русских европейское влияние, и потому, что обозначил грядущее самостоятельное назначение России в этой «семье европейских народов». Без Пушкина не определилась бы «наша вера в нашу русскую самостоятельность». В «великой надежде за русского человека» скрывается всемирное значение Пушкина.

Пушкин не только сравнялся, но и превзошел тех европейских гениев, которых перечислял Тургенев, поскольку он воплотил в своем творчестве сугубо русскую способность «всемирной отзывчивости», то есть умение не «самобытно присваивать чужие формы», а перевоплощаться в чужую национальность и воплощать гений чужого народа, на что оказались неспособны величайшие европейские писатели (на эту пушкинскую черту указывал и Белинский, но Достоевский придает ей совсем иной смысл, ибо иначе понимал предназначение русского народа). То, что Тургенев называл только началом творческого расцвета Пушкина, оборванного «глупой пулей», Достоевский называет «произведениями, в которых засияли идеи всемирные». С этим же и связано пророческое значение Пушкина, то есть его связь с грядущим, с будущим России, поскольку всемирная отзывчивость присуща самому русскому народу, имеющего мессианское предназначение в мировой истории, что и выразил Пушкин: «Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности?».

Достоевский делает еще один переворот. Петровскую реформу он объясняет не одним государственным «утилитарным назначением», и не одним усвоением европейских костюмов и обычаев, а выражением все той же национальной сути русского народа и его мессианской идеи, ибо народ принял реформу, ощутив своим предчувствием ее высшую цель, устремившись к «самому жизненному воссоединению» — к «единению всечеловеческому». Оттого Достоевский называет западничество и славянофильство «великим недоразумением», потому что «для настоящего русского человека Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братского стремления нашего к воссоединению людей. Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей, всечеловеком, стремиться внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!».

Очевидно, что этот русский человек-всечеловек, выразивший всемирный христианский идеал русского народа, противостоит «скитальцу» с его мнимой мечтой всемирного счастья. Путь скитальца — в смирении и воссоединении с народом, и никогда нельзя забывать, что этот народ, как и настоящий русский человек, в понимании автора «Бесов» — православный. Следовательно, счастье, обретаемое через национальную веру, через национальные корни, противостоит безбожному, космополитическому счастью. Велик соблазн сейчас же проследить эти идеи Достоевского в их дальнейшем развитии, но регламент темы пушкинских торжеств не позволяет. А главное — сегодня праздник Пушкина.

Достоевский переосмысливает Пушкина в свете своей личной веры в Россию. Он наносит изящный удар либералам-экстремистам: «Это нам-то, дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово? Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю "в рабском виде исходил, благословляя" Христос».

Удачно кончить публичную речь — столь же трудно, как и произнести ее. Достоевский наносит последний удар рыцаря-победителя на этом историческом турнире. Пушкин, говорит он, погиб в самом полном развитии своих сил. «Если бы он прожил дольше, то, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас, чем теперь, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят... Бог судил иначе. Пушкин унес с собой свою великую тайну. И вот мы без него эту тайну разгадываем». Великая тайна поэта, которую пытаются разгадать потомки, свидетельствует не только о том, что значение Пушкина не исчерпано, не постигнуто до конца, но и обещает его «вечную загадку» в будущем.

Достоевский доказал всемирность и национальность Пушкина. Он произнес почти мистическое откровение о России и ее величайшей миссии, что, как кажется, и вызвало почти религиозный экстаз у слушателей. Люди в зале ликовали, рыдали, обнимались, клялись друг другу в верности и братстве, кричали оратору: «вы пророк, вы разгадали!», падали в обморок. Тургенев — самое достойное, что он мог в такой ситуации сделать, — пошел обнимать Достоевского, уверяя его, вместе с критиком П.В. Аненнковым: «вы гений, вы — больше, чем гений!».

А гений, как известно, — парадоксов друг. Религиозный публичный восторг очень скоро сменился паранойяльным общественным бредом. Через неделю пушкинская речь была опубликована в «Московских ведомостях» — у Каткова. С ней ознакомилась вся читающая Россия, и оказалось, что напечатанная речь произвела иное впечатление, чем услышанная, потому что разнокалиберная читательская аудитория всех политических мастей превышала численность присутствовавших в зале, к тому же прогрессивная общественность не простила Достоевскому публикации у Каткова. Триумф Достоевского вызвал лавину зависти. Те, кто совсем недавно выражал свои самые искренние восторги, спешили уверить в своем глубоком разочаровании и недовольстве, словно назло опровергая заветную мысль Достоевского о братстве. Все пытались понять, чем был вызван такой восторг — то ли странной внешностью Достоевского, то ли его манерой чтения, то ли заразительной вдохновенностью. В общем, чем угодно, но только не смыслом. Речь о Пушкине переросла в оживленную полемику с Достоевским. Подчеркнем еще раз, что речь была напечатана, и все, кто не понял его в зале, читали и перечитывали текст.

Первым опозорился демократический лагерь. Глеб Успенский увидел в «скитальце» положительный, восхваляемый Пушкиным и Достоевским тип, и к тому же не понял, что скиталец и русский всечеловек — два разных типа. Зато увидел существенную разницу между услышанным и прочитанным. Он составил отчет о празднике и речи Достоевского, суть которой кратко сводилась к следующему.

Достоевский наконец-то прославил русскую революционную молодежь и всех тех, кого еще недавно в романе «Бесы» «сравнивал с свиным стадом и предрекал им гибель в пучине морской». Теперь же он указал в пророческом творчестве Пушкина на тип скитальца-всечеловека, — мятущегося русского страдальца, не находящего успокоения и потому не могущего «исчезнуть из русской жизни ни в настоящем, ни тем паче в ее будущем, что для успокоения обуревающей его душу тоски нужно всемирное, всеобщее, всечеловеческое счастие. "На меньшем он не помирится!". И, что главное, мировая задача успокоения только в мировом счастии, в сознании всечеловеческого успокоения — есть не фальшивая или праздная фантазия скучающего, шатающегося без дела, хотя бы и малого, человека, но, напротив, составляет черту русской натуры, вполне органическую, олицетворением которой был и Пушкин».

Простенько и со вкусом. Успенский, правда, не ручался, что совершенно точно передал мысль Достоевского, услышанную им в речи, но ручался, что зал понял и оценил ее именно «в том смысле, как нами изображено». Оттого и были безумные рукоплескания.

Однако прочитав речь, Успенский обвинил Достоевского в том, что понял его, вместе со всеми присутствующими в зале, неправильно. Потому что наряду с хвалой русскому скитальцу Достоевский высказывает и «соображения всезаячьего свойства», сомневаясь в им же провозглашенной миссии скитальца, и наполняет свою речь обилием противоречий, которые свели почти на нуль весь ее смысл. «Пушкин провидел предназначенную русскому народу миссию ... и изобразил такого скитальца сначала в Алеко, потом в Евгении Онегине. А какое-то замечание, сделанное г. Достоевским насчет какого-то смирения будто бы необходимого для этого скитальца в то время, когда и так уж он смирился и лично вполне уничтожился перед чужой заботой», — это замечание, по уверению Успенского, прошло мимо ушей восторженной аудитории. Ведь «Достоевский человек мудреный; ... он еще недавно целую группу прославляемых им теперь людей сравнивал с свиным стадом и предрекал им гибель в пучине морской. Мудрено понимать человека, примиряющего в себе самом такие противоречия». «Всезаячьими свойствами» он называл подспудный отход Достоевского от заявленных им позиций: «как-то оказывается, что все эти скитальчески-человеческие народные черты — черты отрицательные. "Всечеловек" превращается "в былинку, носимую ветром", в человека-фантазера без почвы». Миссия Татьяны заключается в том, чтобы «посвящать свою жизнь ухаживанию за старыми хрычами», и вряд ли, сетует Успенский, это поняли девицы, подносившие Достоевскому венок. Вывод: «в неправильном толковании речи виновен ни кто иной, как сам Ф.М. Достоевский, не высказавший своей мысли в более простой форме».

Щедрин был раздражен, но не досадным промахом своего сотрудника. Он, похоже, сам не обратил на это внимания, а обвинил Успенского в том, что тот не додумался до истины случившегося: и Достоевский, и Тургенев надувают публику «и эскамотируют Пушкинский праздник» в свою пользу, то есть используют его для пропаганды собственных идей.

Либеральный лагерь действовал «применительно к подлости», как выразился Щедрин о русском либерале в одной из сказок. Сам Тургенев поспешил отречься от своих компрометирующих восторгов. «Я еще не закричал «Ты победил, галилеянин!» — заметил он в одном из писем. Он говорит, что речь Достоевского с самого начала была ему противной, что «эта очень умная, блестящая и хитро-искусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши, крайне приятной для русского самолюбия» — чем и объясняет ее успех. Следуют очередные либеральные пассажи: «неужели же одни русские жены пребывают верны своим старым друзьям?.. Мы скажем последние слова Европе, мы ее ей же подарим — потому что Пушкин гениально воссоздал Шекспира, Гёте и пр.? Но ведь он их воссоздал, а не создал - и мы точно так же не создадим новую Европу — как он не создал Шекспира... И к чему этот всечеловек: лучше быть оригинальным русским человеком, чем этим безличным всечеловеком. Может быть, европейцам оттого и труднее та ассимиляция, которую возводят в какое-то гениальное всемирное творчество, что они оригинальнее нас. Нет, господа славянофилы нас еще не проглотили». В августе 1880 года, когда Достоевский напечатал свою речь отдельно, Тургенев с трудом удержался от высказываний по ее поводу. Анненков похвалил его за то, что он отказался от намерения вступить диспут с Достоевским: «это значило бы растравить его болезнь и сделать героем в серьезной литературе. Пусть останется достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих Бога».

Ненависть била через край. В воинствующей либеральной критике сквозило упоительное уничижение России перед Европой, которую надлежит в лучшем случае достигать, а не примирять тем, у кого и народность-то еще не сложилась. Этой русской отсталостью упивались, как Писарев в свое время упивался ничтожностью «нашего маленького Пушкина» перед Шиллером, Шекспиром, Байроном и Гете, который «неспособен не только вставить свое слово в разговор важных господ, но даже и понять то, о чем эти господа между собой толкуют». Критики мелкого калибра негодовали: «Все заносчиво и очень фальшиво. Что за выделение России в какую-то мировую особь?». Либералы посолиднее возражали Достоевскому так: «Русская интеллигенция прежде всего должна была завоевать себе в государстве ту независимость и влияние, какими она пользуется на Западе. Если гордый интеллигентный человек должен смириться перед народною правдою, то и смиренный народ должен подняться до понимания хотя бы Пушкина».

Серьезным оппонентом Достоевского, на которого тот сам обратил внимание, был петербургский профессор А.Д. Градовский. Он противопоставлял «великий религиозный идеал», выдвинутый Достоевским для личного нравственного совершенствования, идеалам общественным, общественной нравственности, и упрекнул писателя в недостаточной оценке значимости совершенства общественных учреждений России, «которые воспитывают в человеке если не христианские, то гражданские доблести. А эта задача требует не только личного смирения». Между тем «общественные идеалы русского народа» еще только образуются, только развиваются. О какой же мессианской роли может идти речь, если народ еще не изжил в себе остатков векового рабства, чтобы обращать Европу на путь истинный, и даже свое просвещение всецело оттуда заимствует, за полнейшим отсутствием русских источников оного. (На что Достоевский отозвался: «Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его...».) Оттого, утверждает Градовский, правильнее было бы сказать и современным «скитальцам» и «народу»: смиритесь пред требованиями той общечеловеческой гражданственности, к которой мы, слава Богу, приблизились благодаря реформам Петра. Впитайте в себя все, что произвели лучшего народы — учители ваши. Тогда, переработав в себе всю эту умственную и нравственную пищу, вы сумеете проявить и всю силу вашего национального гения <...> А тут, не сделавшись как следует народностью, мечтать о всечеловеческой роли! Не рано ли?.. — Далее следовали придирки: не доказано, что «скитальцы» отрешались от сущности русского народа и переставали быть русскими людьми, не решен вопрос, чем гордились «скитальцы» и перед чем им следует «смириться»...

Если не поняли из речи, неужели из всего творчества Достоевского не могли понять? Ему оставалось полгода жизни, он уже почти ВСЕ написал!

В августе 1880 года Достоевский опубликовал свою пушкинскую речь в «Дневнике писателя», сопроводив ее кратким «объяснительным словом». Скитальца он открыто назвал отрицательным типом человека, «в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого в конце концов отрицающего», хотя и искренне страдающего. Главное значение своей речи сам Достоевский видел в том, что «славянофилы, или так называемая "русская партия" сделала огромный и, возможно, окончательный шаг к примирению с западниками, поскольку заявили всю законность стремления западников в Европу», объяснили его «чисто русским народным стремлением нашим», и признали, что «западники тоже послужили русской земле, и стремлениям духа ее как и все те чисто русские люди, которые искренно любили родную землю и слишком, может быть, ревниво оберегали ее доселе от всех увлечений "русских иноземцев"».

Однако примирение будет возможным лишь в том случае, если и западники признают славянофилов. Иначе...

Строки этого памфлета поразительно напоминают «Легенду о великом инквизиторе». Приведем его здесь. Пусть последнее слово останется за Достоевским.

«А! — скажут, может быть, западники (слышите: только "может быть", не более), — а, вы согласились-таки наконец после долгих споров и препираний, что стремление наше в Европу было законно и нормально, вы признали, что на нашей стороне тоже была правда, и склонили ваши знамена, — что ж, мы принимаем ваше признание радушно и спешим заявить вам, что с вашей стороны это даже довольно недурно: обозначает, по крайней мере, в вас некоторый ум, в котором, впрочем, мы вам никогда не отказывали, за исключением разве самых тупейших из наших, за которых мы отвечать не хотим и не можем, — но... тут, видите ли, является опять некоторая новая запятая, и это надобно как можно скорее разъяснить.

Дело в том, что ваше-то положение, ваш-то вывод о том, что мы в увлечениях наших совпадали будто бы с народным духом и таинственно направлялись им, ваше-то это положение — все-таки остается для нас более чем сомнительным, а потому и соглашение между нами опять-таки становится невозможным. Знайте, что мы направлялись Европой, наукой ее и реформой Петра, но уж отнюдь не духом народа нашего, ибо духа этого мы не встречали и не обоняли на нашем пути, напротив — оставили его назади и поскорее от него убежали. Мы с самого начала пошли самостоятельно, а вовсе не следуя какому-то будто бы влекущему инстинкту народа русского ко всемирной отзывчивости и к всеединению человечества, — ну, одним словом, ко всему тому, о чем вы теперь столько наговорили. В народе русском, так как уж пришло время высказаться вполне откровенно, мы по-прежнему видим лишь косную массу, у которой нам нечему учиться, тормозящую, напротив, развитие России к прогрессивному лучшему, и которую всю надо пересоздать и переделать, — если уж невозможно и нельзя органически, то, по крайней мере, механически, то есть попросту заставив ее раз навсегда нас слушаться, во веки веков. А чтобы достигнуть сего послушания, вот и необходимо усвоить себе гражданское устройство точь-в-точь как в европейских землях, о котором именно теперь пошла речь. Собственно же народ наш нищ и смерд, каким он был всегда, и не может иметь ни лица, ни идеи. Вся история народа нашего есть абсурд, из которого вы до сих пор черт знает что выводили, а смотрели только мы трезво. Надобно, чтоб такой народ, как наш, — не имел истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им, все целиком. Надобно, чтоб имело историю лишь одно наше интеллигентное общество, которому народ должен служить лишь своим трудом и своими силами.

Позвольте, не беспокойтесь и не кричите: не закабалить народ наш мы хотим, говоря о послушании его, о, конечно нет! не выводите, пожалуйста, этого: мы гуманны, мы европейцы, вы слишком знаете это. Напротив, мы намерены образовать наш народ помаленьку, в порядке, и увенчать наше здание, вознеся народ до себя и переделав его национальность уже в иную, какая там сама наступит после образования его. Образование же его мы оснуем и начнем, с чего сами начали, то есть на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой, ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, — словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен, и хотя из них есть несколько прекрасных и музыкальных, но мы все-таки заставим его петь рифмованный водевиль, сколь бы вы там ни сердились на это. Одним словом, для доброй цели мы, многочисленнейшими и всякими средствами, подействуем прежде всего на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда народ — наш. Он застыдится своего прежнего и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, — вот наша формула! Мы ее всецело приложим, когда примемся возносить народ до себя. Если же народ окажется неспособным к образованию, то — "устранить народ". Ибо тогда выставится уже ясно, что народ наш есть только недостойная, варварская масса, которую надо заставить лишь слушаться. Ибо что же тут делать: в интеллигенции и в Европе лишь правда, а потому хоть у вас и восемьдесят миллионов народу (чем вы, кажется, хвастаетесь), но все эти миллионы должны прежде всего послужить этой европейской правде, так как другой нет и не может быть. Количеством же миллионов нас не испугаете. Вот всегдашний наш вывод, только теперь уж во всей наготе, и мы остаемся при нем. Не можем же мы, приняв ваш вывод, толковать вместе с вами, например, о таких странных вещах, как le Pravoslavie и какое-то будто бы особое значение его. Надеемся, что вы от нас хотя этого-то не потребуете, особенно теперь, когда последнее слово Европы и европейской науки в общем выводе есть атеизм, просвещенный и гуманный, а мы не можем же не идти за Европой.

А потому ту половину произнесенной речи, в которой вы высказываете нам похвалы, мы, пожалуй, согласимся принять с известными ограничениями, так и быть, сделаем вам эту любезность. Ну, а ту половину, которая относится к вам и ко всем этим вашим "началам" — уж извините, мы не можем принять..." Вот какой может быть грустный вывод. Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в уста многих, очень многих, просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан. Но зато масса-то, масса-то оторвавшихся и отщепенцев, масса-то вашего западничества, середина-то, улица-то, по которой влачится идея, — все эти смерды-то "направления" (а их как песку морского), о, там непременно наскажут в этом роде и, может быть, даже уж и насказали. (Nota bene. Насчет веры, например, уже было заявлено в одном издании, со всем свойственным ему остроумием, что цель славянофилов — это перекрестить всю Европу в православие.) Но отбросим мрачные мысли и будем надеяться на передовых представителей нашего европеизма. И если они примут хоть только половину нашего вывода и наших надежд на них, то честь им и слава и за это, и мы встретим их в восторге нашего сердца. Если даже одну половину примут они, то есть признают хоть самостоятельность и личность русского духа, законность его бытия и человеколюбивое, всеединящее его стремление, то и тогда уже будет почти не о чем спорить...

Ваша оценка: Ничего Рейтинг: 4.2 (5 голосов)
Loading...

Понравилось? — Поддержите нас!

50 руб, 100 руб - любая, даже самая незначительная сумма, поможет нам продолжать работу и развивать проект. Не стесняйтесь жертвовать мало — мы будем признательны за любой трансфер))))
  • Яндекс Деньги: 410011479359141
  • WebMoney: R212708041842, Z279486862642
  • Карта Сбербанка: 4272 2200 1164 5382

Как еще можно помочь сайту

Отчеты о поступающих средствах

Помочь проекту

Redtram

Loading...

Наша кнопка

Русский обозреватель
Скопировать код
Loading...