Алексей Толстой как зеркало русского консерватизма

Версия для печатиОтправить по email Вставить в блог
 
Copy to clipboard
Close
[]

Алексей Николаевич Толстой, несомненно, один из крупнейших русских писателей – не только ХХ века, но и всей истории нашей литературы. Если ему и отказывают в звании «великого», то тут есть две причины, - субъективная и еще более субъективная.

Первая состоит в том, что звание «великий» в ХХ веке дается неохотно, не располагает этот век к понятию величия и тому тоже есть причины, о которых мы скажем ниже. Вторая – это истерическая ненависть нашей интеллигенции к «графу», который «пошел на службу к большевикам» и стал мало того что искренним – талантливым, возможно талантливейшим певцом нового государственного строя. Причем не самого по себе, что еще можно было стерпеть, а как продолжения исторического пути России.

Вот это, - патриотизм вкупе с консервативной установкой соединить всю русскую историю в одно целое, в одну идею, действительно не прощается. Хотя, если судить объективно, если кто-то из крупных русских писателей и вписывался в рамки величия, так это был именно Толстой, соединявший в себе новизну, свежесть и классическую добротность письма. Сумевший приступом взять две жанровые вершины, которые не давались великим даже после длительной осады – вершину масштабного идеологического романа и еще более крутую вершину исторической эпопеи. Толстой единственный из крупных русских прозаиков этого времени сумел сохранить человека как человека, не дать ему превратиться в метафору, в фигуру «дискурса». Он единственный оказал сопротивление культурной революции модерна с его деантропологизацией культуры, трансформацией человека в метафору.

15 лет назад, когда я был первокурсником в МГУ, зачет по русскому искусству у нас принимал замечательный наш искусствовед М. М. Алленов. Вместо обычной проверки на знание картин он попросил нас задать по два вопроса о русском искусстве и обещал эти вопросы оценить и на них ответить. Из своих двух вопросов я помню только один – почему произошла в искусстве модерна такая странная трансформация взгляда – кубы Малевича, шизофреническое дробление пространства у Филонова, деградация цвета, объема и, особенно запаха картины (реплика из сегодня – вы ведь не будете спорить, что у каждой картины есть запах?).

Суть ответа преподавателя сводилась к следующему – модерн – это не просто дегуманизация, это дехристианизация искусства. Метафигурой, заложенной в реалистическом искусстве, является крест — крест человеческой фигуры, крест пространства. Мы видим мир с уровня человеческого взгляда или чуть выше – с креста. И вот мир модерна, - это мир, из которого крест вынут, в котором он убит, «Бог умер», и тогда сразу пространство, время, образ, точка, перспектива – все сворачивается и расплывается. Дегуманизация – лишь следствие дехристианизации.

Эта дегуманизация дошла до полной потери лица в самом буквальном смысле слова, что я обнаружил, когда друзья дали мне посмотреть шедевры современной европейской анимации. Я видел немецкий, французский, английский и голландский фильмы. Они оказались черно-белые или в серых тонах, мрачные и, главное, во всех случаях рисованные герои были на одно лицо, точно спустили образец из ЕС-овского «министерства правды». Это было нечеловеческое лицо – то ли гуманоида, зеленого человечка, то ли героя мунковского «Крика». Других лиц там не полагается. Еще раз подчеркну – это четыре аниматора из четырех разных стран. Сюжеты и стиль совершенно разные – общее только эта серость и эта безликость.

При этом, среди этих лент были и шедевральные, например «Отец и дочь» нидерландца Микаэля Дюдока де Вита. Простой трогательный сюжет – отец и дочь едут на велосипедах, доезжают до реки, отец садится в лодку и уплывает. Дочь смотрит ему вслед, затем возвращается туда сперва подростком, потом девушкой, молодой женщиной, матерью, наконец - старухой. И все смотрит и ждет. Река уже высыхает и старуха бредет по засеянному хлебом полю на ее месте и вдруг находит лодку. Ложится в нее (подразумевается, что умирает) и встречает отца, молодеет вновь и обнимает его. Трогательная притча о жизни, о настоящей любви и о смерти. Но… и в ней герои лишены лиц, являются абстрактными масками смерти.

Было просто поразительно для сравнения увидеть «Подожди, пожалуй» Елизаветы Скворцовой, трогательный фильм о смерти и любви. Выполненный в «примитивной» технике – но с буйством красок, и, хотя европейская безликость и отказ от реализма и тут станцевали, но все равно получилось как в известном анекдоте про патологоанатома и гинеколога, «Люди, живые люди! И лица, лица, лица….». Лица есть у всех. Никакой «стертости» не получается даже при примитивном рисунке. Лицо есть даже… у Смерти, хотя в начале на нее надета та же маска, что у европейцев выдается живым людям.

Но потом выясняется, что даже у этой маски есть своё лицо, которое может менять выражение, зевать и вообще жить. Кстати, любопытный факт, - сюжет фильма представляет собой оригинальную интерпретацию «Девушки и Смерти» Горького, той самой, про которую тов. Сталин сказал, что «эта штука сильнее, чем «Фауст» Гёте», — вот и не верь после этого…

***

Но, я отвлекся. Русская литература в ХХ веке была уничтожена и перепахана модерном, ещё начиная с Чехова (прием не столько Чехова прозаика, сколько драматурга с его шизофреническими пьесами). Крест был выдернут и из нее, сорван с шеи в припадке босяцкого гнева или пропит в декадентском кабаке. И из гигантов послереволюционной русской прозы – Толстой единственный, на ком крест оказался, несмотря на все грехи (интересно, что тема пропитого креста в «Петре Первом» встречается многократно).

Из четырех наиболее выдающихся на мой взгляд русских писателей первой половины ХХ века – Платонов, Набоков, Булгаков, Толстой, - Набоков и Платонов порывают с человеком радикально, их главным героем оказывается слово, язык. Слово больное, воспаленное, зачумленное, гениальное в помешательстве и идиотизме — у Платонова. Слово утонченное, рафинированное, становящееся все более прозрачным, как герои «Приглашения на казнь», взятое на столь высокой ноте, что его то ли уже не слышно, то ли от него больно в ушах, как у Набокова. Пародируя отзыв Бродского о Платонове можно сказать, что если Платонов заводит русский язык в тупик и счастлив тот язык, на который он непереводим, то Набоков заводит тот же язык в тупик абсолютной переводимости. Набоков может быть переведен на любой язык, даже на украинский. Не верите? Пожалуйста. «Вона була Ло, просто Ло, вранцi, п'ять футiв на зрiст (без двох вершкiв та в однiй шкарпетцi). Вона була Лола в довгих штанях. Вона була Доллi в школi. Вона була Долорес на пунктирах бланкiв. Але в моїх обiймах вона завжди: Лолiта». И скажите, что шибко хуже…

Разумеется, в этих блужданиях, в этих метаморфозах, сжирающих человека во имя языка, не Платонов с Набоковым повинны и не они одни приняли участие. Чего стоят, например, эксперименты опоязовцев — «сам он был никто иной, как художник искусства».

Случай Булгакова интересней. Из этой плеяды именно он добился народного (или, если хотите, «обывательского») признания. Его язык совершенно здоров и на украинский, по известным причинам, этот автор непереводим. Хотя на английский переведен быть может без ущерба для языка Кольриджа и Свифта, зато с убытком для русских сложноподчиненных предложений. В «Белой гвардии» он удивительно близки с Толстым и по идеологии, и по тематике, и по тому, как и какими средствами она раскрывается. Может быть, конечно, Булгаков считал, что он, в отличие от Толстого, поднимает ту же тему глубже и честнее, без конъюнктуры… Но и мельче, провинциальней, — весь кошмар российский, от которого, в итоге, оказались защитой большевики, свелся для него к Петлюре и свидомым украинцам.

Но Булгаков согласился на игру с чертом модерна в другом. За исключением «Белой гвардии», не сдав людей Языку, сдал их Мому. Согласился напялить на своих героев маски, согласился (не знаю, ибо не литературовед, осознанно или нет) с пониманием русской литературы как пародии и эксцентрики, вброшенным Тыняновым (Тынянов это вообще Белинский русской литературы ХХ века, одновременно её добрый и злой гений, великий наставник и великий корежитель). Человеко-аллегории Гоголя и человеко-идеи Достоевского, что уже было для русской литературы не здорово, тут превратились в человеко-масок. Фантасмагоричность, масочная гротескность Булгакова – это та же потеря лиц под воздействием образов, как у Набокова и Платонова под воздействием слов. То, что в итоге из табакерки вылез чертик со своими Бригеллой, Серветтой и хвостатым Арлекином, так это уже мелочь - не мог не вылезти, раз уж начался маскарад.

И вот среди этой языковой фантасмагории и игры кривых зеркал Алексей Николаевич Толстой остается вопиюще нормальным. Слишком нормальным. Нормальным до идеологической и жизненной убежденности. То есть нормальным и в идеях, и в жизненном стиле.

Анна Андреевна Ахматова, на свой, разумеется, манер передавала это так: «Толстой был очень одаренный и интересный писатель, негодяй, полный очарования, человек сумасшедшего темперамента; сейчас он мертв; он был способен на все, на все; он отвратительный антисемит, он был бешеный авантюрист, неверный друг, он любил только молодость, власть, жизненную силу». «Отвратительный антисемит» в этом интеллегентском контексте, - разумеется не человек, ненавидящий евреев (вряд ли такой человек смог бы дружить с Михоэлсом), а человек любящий Россию, не терпящий когда её оскорбляют и неприязненный к ее внутренним и внешним врагам. Чтобы как-то наказать «отвратительного антисемита» даже выдумали целую историю о том, что он «погубил Мандельштама». Эта отвратительная беспочвенная клевета исчерпывающе разобрана в новейшей биографии А.Н. Толстого, принадлежащей перу А.Н. Варламова.

Ну да дело не в идеологии. В конечном счете хороший человек не профессия, а правильные взгляды – не литературный талант. Главное в Толстом другое. У него и только у него из этой плеяды начинавших писать до революции и вошедших в силу в 1920-30-е годы в романах, рассказах, повестях от начала и до конца его литературной карьеры действуют люди, живые люди, с лицами, руками, ногами, характерами, судьбой и биографией. Поэтому в этих книгах дышишь полной грудью свежим воздухом жизни, застоявшимся и отравленным парами «литературы» у остальных. Дашу никогда не перепутаешь с Катей, Телегина с Рощиным, их обоих с Николаем Ивановичем, Сапожковым, Тетькиным, Рублевым. Нет повторяющихся, почти нет омертвевших, нет масок. Даже случайно появляющийся Распутин, персонаж в русской культуре ХХ века по определению масочный, и тот оказывается живым. Бессонов-Блок, намеренно карикатурный, нарочно нелепо убитый на войне, а не умерший от истощения в Петрограде уже после «Скифов» и «Двенадцати», — и тот жив, живее всех и не написан ни черной, ни красной краской. Так же нельзя Перепутать Петра, Софью, Евдокию, Монсиху, Меньшикова, Лефорта, Волкова, Саньку и Алешку Бровкиных…

Сказать, что Толстой «не умеет» создавать языковую и образную фантасмагорию – нельзя. Он не раз и не два демонстрировал, что умеет, что способен на карикатуру, абсурд, преувеличение, на несправедливость и клевету. Но он пуще всего боится «сойти с креста», утратить прямую реалистическую перспективу, превратить людей, героев своих романов в нежить, разместившуюся на полках, где стоят произведения коллег. Когда речь идет о политике Толстой пишет политический роман, когда ведет идеологическую полемику, то она ведется идеологическими средствами, без театральности.

Это вторая поразительная черта А.Н. Толстого. Он наиболее полно воплотил в русской литературе витавшую над нею идею идеологического романа. О Чернышевском не говорим. Достоевский эту планку взял, но… перепрыгнул, взял слишком высоко, его идеологический роман стал метафизическим, а его люди стали человеко-идеями, в чем и их слабость и их сила. Горький в «Матери» попросту слишком невежествен (возможно – сознательно невежествен), чтобы дать драму идей именно как идей, а не как их бледных отражений в обыденном сознании.

И только Толстой идеологичен в подлинном смысле слова. Его герои болеют и заражаются идеями, но не превращаются в человеко-идеи. Их идеи сталкиваются, они исповедуются, спорят, полемизируют, ищут подтверждения в чужих теориях, в книгах и цитатах, как это и бывает в живущем идеями обществе, как живем и мы с вами. Но они не становятся метафорами неких отвлеченных идеологем. Они живы и подвижны, меняют мнения, оценки, проясняют позицию и судят идеи судом своей совести. Мало кому удалось так красиво и сочно передать логику, ход и ценностные ориентиры русского, именно русского идеологического мышления. Цитатами из «Хождения по мукам» можно заменить едва ли не 80% идеологических деклараций и позиций и в нашей современной публицистике и в «живожурнальных» идеологических спорах. Эффект узнавания настолько полон, что порой не верится.

Сказать, что эта идеология русская, но не православная – тоже нельзя. Знание подлинной Веры и истина о ней – замаскированы Толстым даже нельзя сказать, чтобы слишком старательно. Странно, почему так редко подчеркивается тот факт, что название толстовской идеологической трилогии взято из знаменитого древнерусского апокрифа «Хождения Богородицы по мукам (мытарствам)»?

И почему так редко говорится о главном мотиве этой книге — мотиве расплаты за грех — за ложь и прелюбодеяние, за равнодушие и нечестие, за предательство и убийство. Хотя все «Сестры» буквально прошиты этим мотивом греха и расплаты. Греха прелюбодеяния и расплаты за него, греха духовного прелюбодеяния людей, «общества» и «народа» и расплаты за них.

«- Попомните мое слово, молодой человек, - поплатимся, за все поплатимся... За эту бессмыслицу отвечать придется... - Старичок, опираясь о колени, поднялся и опустил шторку на окне, за которым в темноте летели паровозные искры огненными линиями. - Бога забыли, и Бог нас забыл... Вот что я вам скажу... Будет расплата, ох, будет расплата жестокая...

- Что же вы думаете: немцы нас, что ли, завоюют? - спросил Иван Ильич.

- Кто их знает. Кого господь пошлет карателем - от того и примем муку... У меня, скажем, в лавке молодцы начали безобразничать... Потерплю, потерплю, да ведь одному - по затылку, другого - взашей, третьего - за порог... А Россия - не моя лавочка, эва какое хозяйство. Господь милосерд, но когда люди к нему дорогу забыли, - надо дорогу расчистить или нет, а? Вот про что я говорю... Бог от мира отошел... Страшнее этого быть ничего не может...».

Толстой предельно ясно обозначает главный идеологический конфликт русской истории. Это совсем не конфликт между либерализмом и самодержавием или коммунизмом, не конфликт между западничеством и славянофильством, не между русофилией и русофобией. Все это периферийные, случайные, наносные столкновения. Что в самом деле раздирает русскую душу - так это конфликт между державностью и анархизмом. Только эти две подлинные силы - анархия и порядок, своеволие и государственность и соглашается он замечать как подлинно великие, подлинно русские и действительно всерьез конфликтующие силы. Либо порядок, держава, дисциплина приправленные дыбой и револьвером - либо своеволие, растекание и своежитие с элементами легкого грабежа, похабщины и декаданса. Либо служить служить государству, царю, народу - либо "волюшку свою потешить". Либо Рощин, Телегин, Гымза - либо Красильников, Сорокин, Жадов. Либо Петр - либо разномастная стихия Бунта.

Причем Толстой очень остро почувствовал, что идеи могут жить только в людях, что никакой власти идей над людьми на самом деле нет, что никакая идея не может превратить человека в своё прилагательное. Это мотив очень христианский, очень православный и в нашем гегельянском мире почти ни для кого не понятный. Для нас «власть идеи» — это не нонсенс а что-то само собой разумеющееся.

Много лет назад в одной из работ о. Иоанна Мейендорфа я встретил такую мысль:

«Христианское понимание спасения как события личного привело к десакрализации природы, разрушив восточный и античный мифы о божественной природе элементов тварного бытия. Отныне все они устремлены к человеку, который, осуществляя свое личное спасение, увлекает за собой все свои взаимоотношения, все жизненные атрибуты, все, что связано с ним, - друзей, родственников, таланты, творения своих рук и тому подобное. К примеру, можно думать, что Моцарт будет спасен вместе со своею музыкой».

Эти слова меня сильно зацепили, и вылезали в памяти по нескольку раз в год, но, оставались до какого-то момента непонятными. Как же так? Ведь «идея сильнее человека», «человек смертен, идея вечна» и прочий инструментарий идеолога и идеалиста. И вдруг, в какой-то момент стало отчетливо понятно, что никаких идей нет, нет никакого «объективного», внечеловеческого их существования. Означает ли это, что наши идеи суть «слова», «этикетки», как считали номиналисты? Тоже нет. Слово, этикетка есть внешняя, отчуждаемая вещь, разница между номинализмом и реализмом в понимании «генезиса» идеи, а не ее оформленного состояния.

А если нет ни объективных идей, ни имен, то тогда что же есть? Есть люди, есть смыслы – создаваемые и поддерживаемые ими. Любая идея живет и действует ровно столько, сколько живет и действует человек, которую ее выдвинул, выразил, раскрыл. Это чувствует наш язык, называя великие комплексы идей чаще всего по именам создателей идлеи, создателей определенного пучка смыслов, а не по каким-то мнимо-объективным свойствам этих идей. Например мы говорим не «логическо-исторический объективный идеализм», а «гегельянство», гораздо чаще говорим «марксизм», чем «диалектический и исторический материализм», не «трагический волюнтаризм», а «ницшеанство» и, наконец, не «эсхатологически-искупительная сотериология», а «Христианство». Идея может жить только человеком, без него она умирает.

Иногда данного этим человеком «заряда» хватает на тысячелетия, на вовлечение в водоворот этой идеи сотен тысяч и миллионов людей, которые её подхватывают, начинают питать своими соками, она в своем существовании цепляется за них и продолжает жить, расцветать и кажется «властной». Иногда бывает наоборот, идея затухает еще раньше своего «отца», переставшего «подкармливать» её и выпадает в виде мертвого осадка. А иногда, будучи мертворожденной, реанимируется и вскармливается совсем другим человеком и в других обстоятельствах. Но всегда идея только в людях, всегда идея только человеком. С ним она спасается, или с ним она осуждается и вечно гибнет, вечно обречена на плач и скрежет зубовный. Даже «предвечные идеи», составляющие основу и смыслы этого нашего мира, и те по учению святых отцов не «идеи» вовсе, но логосы, слова и смыслы Творца, изреченные о мире. Они все охвачены Христом и во Христе, в Его единой ипостаси, заключившей в себе и божественную и человеческую природы.

Герои А.Н. Толстого не шатаются от одного лагеря к другому, как может показаться невнимательному и не вдумчивому читателю и критику. Они осуществляют в себе и собой свои принципы и идеалы, прогибают мир под себя и свой смысл. Рощин, под свою непреклонную волю о величии России, о её державной мощи и продолжении славной истории. Телегин, под свое чувство русского народа как живой, беспокойной и всё превозмогающей, всюду прорастающей жизни. Даша, под свое чувство правды, любви и честности. Катя, под своё тонкое чувство красоты и женского всеприятия. Петр Великий не просто проводит идею, но становится человеком идеей в смысле строго обратном, смыслу Достоевского, идео-человеком. Не он метафорически олицетворяет определенную идею, а напротив, идея, петровская идея олицетворяет его мощь, его волю, его видение и приданный им России смысл и импульс. Не случайно ведь Ломоносов писал «Он бог, он бог твой был, Россия», имея в виду конечно не Бога Вседержителя, а языческих богов, бывших метафорами определенных идей.

Но вот только в русском случае идея Петра, как и идея Пушкина, как и идея многих других русских великих людей – это метафора самих этих людей, а не наоборот. Например – не «Пушкин – это русская литература», а «русская литература – это Пушкин, наше всё…», если понимаете в чем разница. Алексей Толстой, быть может, для нас и не всё, но гораздо больше, чем мы хотим себе признаться. Если кому-то и обязан образованный столичный человек чувством национального, чувством исторического, чувством русского, так это именно ему. А столичные люди, никуда не деться, держат в смысловых заложниках весь народ и долго еще будут держать. Так что если мы хотя бы относительно для своего народа безопасны, то только потому, что где-то в подкорке у нас записано откуда-то, с детских лет:

«- Я виноват, всех обобрал? Так?

Бородатый поднял, опустил голые плечи, поднялся, опустился медный крест на его тощей груди, - с усмешкой качнул головой:

- Пытаешь правду?.. Что ж, правду говорить не боимся, мы ломаные. Конечно, в старопрежние годы народ жил много легче. Даней и поборов таких не было... А ныне - все деньги да деньги давай... Платили прежде с дыму, с сохи, большей частью - круговой порукой, можно было договориться, поослобонить, - удобство было... Ныне ты велел платить всем подушно, все души переписал, - около каждой души комиссар крутится, земский целовальник, плати. А последние года еще, - сюда, в Питербург, тебе ставь в лето три смены, сорок тысяч земских людей... Легко это? …Вот и дери на базаре глотку: "Вот он, сбитень горячий!" Другой бы добрый человек и выпил, - в кармане ничего нет, кроме "спасиба". Сыновей моих ты взял в драгуны, дома - старуха да четыре девчонки - мал мала меньше. Конечно, государь, тебе виднее - что к чему...

- Это верно, что мне виднее! - жестко проговорил Петр Алексеевич. - Дай-ка этот хлеб-то. - Он взял заплесневелый кусок, разломил, понюхал, сунул в карман. - Пройдет Нева, привезут новую одежу, лапти. Муку привезут, хлеб будем печь здесь».

Ваша оценка: Ничего Рейтинг: 4.4 (8 голосов)
Loading...

Понравилось? — Поддержите нас!

50 руб, 100 руб - любая, даже самая незначительная сумма, поможет нам продолжать работу и развивать проект. Не стесняйтесь жертвовать мало — мы будем признательны за любой трансфер))))
  • Яндекс Деньги: 410011479359141
  • WebMoney: R212708041842, Z279486862642
  • Карта Сбербанка: 4272 2200 1164 5382

Как еще можно помочь сайту

Отчеты о поступающих средствах

Помочь проекту

Redtram

Loading...

Наша кнопка

Русский обозреватель
Скопировать код
Loading...